Держа по стаканчику кофе, возвращаемся домой в покойном молчании. Останавливаемся и смотрим на пустое крыльцо.
– Даже не знаю, хотел я их увидеть или нет, – говорит через минуту Эддисон.
– Знакомое чувство. Со мной такое тоже бывает.
Убедившись, что я в безопасности за запертой дверью, Брэндон уезжает в Денвер – поговорить с Финни и уже оттуда лететь на восток. Я понимаю, как сильно ему пришлось растянуть границы дозволенного – ради меня и, наверное, ради себя самого тоже. Предполагалось, что я стану частью дела, но не частью его жизни, – а вот прошло пять лет, и мы, во многих отношениях, ближе кровных родственников. Я не жалею об этом, и он, думаю, тоже, хотя из-за этого ему подчас приходится принимать трудные решения.
Следующие несколько часов посвящаю домашней работе и выполняю задания наперед, поскольку, как мне представляется, именно так поступают ответственные люди; потом перебрасываюсь с мамой эсэмэсками – спорим насчет обеда (она побеждает, но только лишь потому, что мы действительно не ели карри с тех пор, как уехали из Бирмингема), – после чего наконец достаю письмо Инары. Почему не сказала о письме Эддисону? Сама не пойму. Он ее знает, хотя так и не решил до сих пор, нравится она ему или нет (в разговорах выдает больше, чем ему кажется). С другой стороны, приятно держать кое-что при себе.
Кладу письмо на свой текущий дневник и беру из стопки на полу первый вашингтонский. Все остальные по-прежнему внизу, но Сан-Диего – это город, где все изменилось, а Ди-Си – то место, где я поняла, сколь многое изменилось; ничего не могу с собой поделать и просматриваю в обратном порядке, ищу какие-то ключи, зацепки.
Два года назад в Сан-Диего у меня появился друг. Точнее, подруга. Эми Браудер. Она была без ума от всего французского. Появилась Эми даже вопреки моему намерению ни с кем не сближаться. Она постоянно находилась рядом, но при этом не была назойливой и бесцеремонной, не лезла в чужие дела. Она уговорила меня ходить во Французский клуб, в кино и просто гулять, а иногда я даже сидела вечерами у двери ее балетной студии и делала домашние задания под звуки классической музыки, негромкие указания преподавателей и глухой стук, которым заканчивались удачно исполненные прыжки.
Вопреки всему она стала моей подругой, и когда мы с мамой собрались переезжать в Ди-Си, я спросила Эми, сможем ли мы поддерживать связь. И мы действительно переписывались – примерно полторы недели. Я даже не стала беспокоиться, когда она замолчала; в то время мы обе были очень заняты. Эми всегда отвечала, когда появлялась возможность.
Потом мне позвонила ее мать. Она так плакала, что передала трубку мужу, и уже он сказал, что Эми умерла.
Их дочь, мою подругу, убили, и как только он упомянул о церкви и цветах, я поняла, что это как-то связано с Чави. Ни о каком совпадении не могло быть и речи.
Та ночь была не первой, когда я наелась до тошноты. Далеко не первой; к тому времени это продолжалось три года. Но та была худшей. Я так налопалась, что даже плакать было больно, и хватала ртом воздух, чувствуя, что вот-вот тресну по бокам. Мама уже собралась тащить меня в больницу, чтобы промыть желудок, и тут у меня случилась настоящая истерика.
Я не хотела, чтобы Эддисон узнал, насколько все было плохо. И, уж конечно, не хотела, чтобы обо всем стало известно Вику и Мерседес.
Они позвонили мне из Сан-Диего, задавали вопросы об Эми, спрашивали о вещах, необходимых для расследования, пусть даже эти расспросы были противны им самим. Я слышала их обеспокоенные голоса и, хотя меня выворачивало наизнанку, хотела еще и еще – именно потому, что все было так плохо, так больно…
Прошло несколько дней, прежде чем я снова смогла есть, да и то маме пришлось меня заставлять. Желудок сжимался от одного взгляда на еду.
Чтобы отвлечься, я начала изучать другие убийства, потому что не могла отделаться от чувства, будто Эми погибла из-за моего неведения. Мама, заглядывая мне через плечо, делала вид, что ее это не касается, но именно она заметила, что цветы, лежавшие вокруг убитых девушек, совпадают с теми, которые были в букетах, появлявшихся на нашем крыльце в Сан-Диего.
Желтые и белые жонкилии для Дарлы Джин Кармайкл, убитой еще до моего рождения.
Пурпурные каллы для Сорайды Бурре, найденной в семейной методистской церкви в пасхальное воскресенье.
Гипсофилы, «Дыхание ребенка», для Ли Кларк, дочери проповедника в Юджине, штат Орегон.
Венок из жимолости для Саши Вулфсон, двоюродная сестра которой рассказала, что Саша срывала цветы, чтобы попробовать их сладость на язык.
Яркие брызги фрезии для Мэнди Перкинс, строившей сказочные деревушки в садах лечебницы около Джексонвилла, штат Флорида.
Белые гвоздики с красными прожилками и краями, словно их окунули в кровь, для Либби Лафран. Ей едва исполнилось четырнадцать, когда ее изнасиловали и убили неподалеку от Феникса.
Однако ни в Ди-Си, ни в Атланте, после нашего переезда в ноябре, никаких цветов не было. Не появлялись они в Омахе и Бирмингеме – кроме тех, которые присылал идиот-коллега в Небраске. Никаких загадочных букетов, о которых стоило бы рассказать моим агентам.
Если б мы не уехали из Сан-Диего, к нашей двери положили бы колумбины для семнадцатилетней Эмили Адамс из Сент-Пола, штат Миннесота, не имевшей ничего общего с более поздней жертвой, Меган Адамс. Судя по тому, что мы читали в статьях и на посвященных ее памяти страницах в социальных сетях, она была музыкантом и пела как ангел, особенно фолк-песни, а еще прекрасно играла на любом попадавшем ей в руки инструменте.