Бывало, и мы с папой играли в шахматы.
Он играл ужасно, и я делала вид, что ушла недалеко, и это бесило его куда больше, чем меня, но все равно мы каждую субботу шли утром в парк рядом с домом или, длинными бостонскими зимами, – в пустующую по соседству церковь. Иногда желание сыграть появлялось у него на неделе, в будний день, но все равно в субботней традиции было что-то особенно притягательное.
Даже потом, после папы, я везде, куда бы мы ни поехали, ищу места, где собираются любители. Я всегда проигрываю – половину партий нарочно, – но желание играть не уходит. Все остальное, что связано с папой, аккуратно сложено и убрано подальше, но вот эта привычка проигрывать, убеждая остальных, что я – сопливая шахматистка, осталась.
Неподалеку, отвлекая меня от мужчин в павильоне, открывается дверца автомобиля. В машине, на водительском месте, сидит молодая, лет двадцати пяти, женщина с вязаньем на коленях.
– Можешь подойти, поговорить с ними. – Она улыбается. – Они не кусаются. По крайней мере, зубами.
С улыбками у меня теперь не очень хорошо – получается страшновато, – но я все же стараюсь изобразить подходящее случаю дружелюбное выражение.
– Не хотела мешать. А они позволяют другим сыграть с ними?
– Иногда. У них там свои порядки, но спросить можно. Там мой дедушка.
Теперь понятно, почему у нее вязание. Слава богу; мадам Дефарж с автомобильной стоянки – это было бы нечто жутковатое.
– Пойди и спроси, – подстегивает меня молодая женщина, рассеянно накидывая на большой палец петли красной пряжи. – В худшем случае просто откажут.
– Вы направляете каждого, кто останавливается и смотрит?
– Только тех, кто кажется одиноким. – И прежде чем я успеваю ответить, она закрывает дверцу.
Еще несколько секунд я стою как дурочка, и в тех частях тела, которые пока не замерзли, понемногу нарастает боль. Ступаю на траву, делаю несколько шагов и вхожу в теплый павильон. Шахматисты останавливаются и поворачиваются ко мне.
Почти все они – мужчины в возрасте и, судя по нашивкам на бейсболках, ветераны. Парки – их традиционные места встречи, шахматы – излюбленное занятие, и, хотя я не знаю всех обозначений, разделить их на группы вполне могу. Большинство присутствующих служили во Вьетнаме, несколько человек – в Корее, парочка – участники «Бури в пустыне», а у одного, самого старого и сидящего ближе других к обогревателям, на шляпе полинялыми нитками цвета высохшей горчицы вышиты два слова – «Операция Нептун». Офигеть… Этот старик высаживался на побережье Нормандии, когда мои родители еще не родились.
Один из вьетнамских ветеранов, вялый, с одутловатым лицом и сизым, с сеточкой вен носом-картошкой, намекающим на то, что шахматы, возможно, отвлекают его от выпивки, сердито смотрит на меня.
– Нам здесь пожертвования не нужны.
– Я и не предлагала. Хотела спросить, разрешаете ли вы играть с вами другим.
– А ты играешь? – Судя по тону, он мне не верит.
– Плохо, но да, играю. Мы часто переезжаем, и я везде ищу место, где можно играть.
– Хмм… Думал, у вас, молодых, есть Интернет.
– Это не то же самое.
Старик прокашливается, и остальные поворачиваются к нему. В каждой группе есть иерархия; ветеранские группы не исключение, и, если не принимать во внимание армейское звание, Вторая мировая побивает всех. Этот человек прошел ад и носит свои шрамы дольше других. С таким рангом в отставку не уходят.
– Подойди, пожалуйста, сюда.
Я обхожу стол и пристраиваюсь на краешек скамейки рядом с ним. Он всматривается в мое лицо, как будто выискивает что-то – уж не знаю, что, – и меня касается его тошнотворно-сладковатое дыхание. Может, у него диабет? Может, ему не стоит сидеть здесь в такую погоду, пусть даже с обогревателями и в теплой одежде? Кожа у него тонкая, как пергамент, и собирается мягкими складками, а под глазами и на висках ее пронизывают голубые паутинки вен. Вокруг одного виска бугрится плотная и бледная рубцовая ткань. Шрам поворачивает и уходит за ухо. Шрапнель из Нормандии? Или что-то совершенно другое?
– У тебя ведь своя собственная война, да, девочка?
Я задумываюсь, и вопрос, что стоит за словами, обретает форму. Форму Чави – со всей злостью, печалью и болью, что я ношу после ее смерти.
– Да, – говорю я наконец. – Только не знаю, кто на другой стороне. – Чтобы воевать, нужен враг, но я даже не представляю, кто мог бы вредить мне больше, чем я сама.
– Такое иногда с каждым случается, – соглашается старик, оглядываясь на остальных. Все смотрят на нас, кроме одного, и этот один, насупившись, изучает положение на доске, приходя, похоже, к выводу, что его король вот-вот будет заперт в углу. – Тебя как зовут?
– Прия Шравасти. А вас?
– Гаролд Рэндолф.
– Ганни! – Большинство ветеранов покашливают в кулак. Воздерживается только один, который, кстати, не похож на ветерана; он моложе, мягче, и в глазах у него есть что-то – точнее, в них нет чего-то, – говорящее, что он – другой, не из их компании.
Ганни закатывает глаза. Медленно стаскивает вязаную перчатку, под которой обнаруживается вторая, без пальцев, желтая, выцветшая, как буквы на шляпе. Рука, когда он поднимает ее, слегка дрожит – думаю, от паралича, а не холода; палец дотрагивается до кончика моего носа.
– Чувствуешь?
Я почти улыбаюсь, но не хочу его отпугивать.
– Нет, сэр.
– Тогда ступай сегодня домой и возвращайся, когда захочешь. По выходным не играем – слишком много народу.
– Спасибо, сэр, – благодарю я и, поддавшись импульсу, целую его в щеку. Мягкие бакенбарды щекочут мне губы. – Я вернусь.