Тебя нисколько не удивляет, что той же ночью Либба выскальзывает из дома и спешит к своему мальчику. Она хочет любить, хочет жить.
Этого ты допустить не можешь.
Возможно, юнец обращается с ней мягко, но она еще слишком юна, чтобы знать, на что способны мужчины, так что тебе придется преподать ей урок. Показать, чем она станет для мужчин, когда не будет хорошей девочкой. В конце концов, это не то, что можно, потеряв, вернуть.
Ты оставляешь ее там, на полу в церкви, но потом вспоминаешь, что ей всего лишь четырнадцать, накрываешь ее же собственным рваньем и кладешь сверху гвоздики.
Белые, с лепестками, окрашенными кровью, которая по венам цветов просачивается ей в сердце.
Ты помнишь.
Около часа ночи мама загоняет меня в постель. Я сижу на кровати, и тени от электрической свечи перед фотографией Чави танцуют на стенах. Фотография та же, что и внизу, только здесь рамка сделана из осколков цветного стекла и кусочков металла. И хризантемы такие же: желтые, шелковые.
Мой дневник, вместе с прицепленной к обложке ручкой, лежит в ящике прикроватной тумбочки. Обложка тетради украшена довольно жутковатым коллажем из разбитых каменных голов американских президентов, и все, кроме одной, фотографии – напоминание об экскурсии, на которую мы с мамой взяли Эддисона, когда жили в округе Колумбия. Исключение составляет крошечная, едва заметная в расщелинке между Кеннеди и Тафтом голубая ящерица с зажатым в зубах плакатом – римские цифры на сером фоне. Каким-то образом эта ящерица появляется на всех моих дневниках. Иногда на внешней стороне обложки, иногда на внутренней, а бывает, что и на полях страницы.
Привести в порядок дневники Чави легче, она была более последовательной. На каждой внутренней стороне обложки, в левом нижнем уголке, всегда имелось мое изображение с датой – страничкой из календаря. Каждая тетрадь начиналась с первого дня очередного года. Чтобы сложить их по порядку, требуется лишь посмотреть на календарь в нижнем уголке обложки.
Спать я не собираюсь.
Жду, пока в своей комнате – через коридор – уснет мама, и осторожно спускаюсь по лестнице. Одна ступенька, если не наступить на нее слева от середины, обязательно выдаст тебя скрипом, а вот следующая застонет, если шаг придется не справа от центра. Я берусь за перила и переношусь через обе.
Свеча перед фотографией потушена. Последний, кто ложится спать, гасит ее, чтобы не спалить случайно весь дом. Хочу – и даже больше, чем просто хочу – зажечь ее снова, но все же удерживаюсь. Света от уличного фонаря, просачивающегося через дверное стекло, вполне достаточно, чтобы разглядеть дату; бледно-желтый, он дотягивается до стен и даже до лестницы, разбивается о потолок в холле и бежит, играя, вверх.
По дороге проносится машина. На секунду, прежде чем я успеваю закрыть глаза, по перилам пробегает тень, и на мгновение кажется, что с них, раскачиваясь, что-то свисает.
Сердце гулко бухает, и я, пригнув голову, прохожу через холл в гостиную. Что-то касается плеча, и я сжимаюсь внутри, а потом кляну себя последними словами – дура! дура! дура! – поняв, что это всего лишь мои собственные волосы. Каждый раз мы проверяем дом снизу доверху, а потом включаем сигнализацию.
Кроме нас с мамой, здесь никого нет. Я могла бы составить целый список причин, почему тишина бывает такой тревожной. Могу назвать каждую из них – считается, что такое помогает, – но где-то между немым вопросом, кто умер и не наблюдает ли за домом чужак, таится воспоминание, слишком живое сегодня.
Когда папа повесился на лестнице дома в Сент-Луисе, за два дня до первой годовщины смерти Чави, его ноги не коснулись моего плеча. Я не приблизилась настолько, чтобы проверить, достанут они или нет.
В тот день я пришла домой из школы, открыла переднюю дверь и, еще не успев наклониться и поцеловать фотографию сестры, увидела его. Я остановилась и посмотрела на него снизу вверх, но он провисел, должно быть, уже пару часов и был определенно мертв. Мне даже не пришлось дотрагиваться до его щеки. За несколько недель до этого папа купил веревку, чтобы повесить гамак, но так и не довел дело до конца.
Я не закричала.
До сих пор не могу объяснить почему, но я так и осталась стоять, глядя на мертвого отца и не чувствуя ничего, кроме усталости. Или, может быть, онемения.
Я вышла, заперла дверь, позвонила маме и услышала, как та звонит в полицию по рабочему телефону. Домой мама примчалась раньше копов, но заходить не стала. Когда они приехали, почти одновременно со «Скорой» – возможно, согласно какому-то протоколу, соблюдать который уже не было смысла, – мы сидели на крыльце.
Я все еще держала в руке почту, в том числе яркие конверты с поздравительными открытками от Тройки из Куантико. Они пришли как раз вовремя.
Ту ночь мы провели в отеле и только-только улеглись, зная, что не уснем, как в дверь постучали. Это был Вик, и в руке у него была сумка, и в сумке были фэбээровские рубашки с длинным рукавом и флисовые пижамные штаны, а также туалетные принадлежности и полгаллона мороженого.
К тому времени я знала Вика почти год и уже относилась к нему с уважением, но полюбила из-за того, что он не стал поздравлять меня с днем рождения. Даже не упомянул ни о нем, ни об открытках. Хотя сомневаться в самоубийстве не приходилось, он все-таки прилетел в Миссури, чтобы поговорить с нами, убедиться, что мы в порядке. При этом Вик ни разу не спросил, как мы себя чувствуем.
Он ушел около трех часов ночи – искать себе ночлег, – но прежде достал из сумки и вручил мне одну вещь. Это был неуклюже завернутый в оберточную бумагу пакет для продуктов, из которого, когда я открыла его после ухода Вика, на кровать посыпались «Ореос», двенадцать пакетиков для сэндвичей, по три печенюшки в каждом, с числом и датой, выведенными колючим почерком Эддисона.